Ты люби! Тель-Авив! Пока жив ты любим. Телави!
Ты влюблен во всех славных девушек,
излучающих счастье,
во всех прекрасных женщин,
подающих сигналы секса, жизни.
Ты влюблен, ведь судьба не успела
тебя заплести в свои русые косы,
опоясать красным бантом отчаянья.
Подрежешь хулиганской финкой хаер в эмгэушной общаге,
перехватишь семицветной фенечкой заносчивый хвостик
на каких-нибудь новых или старых Гоголях
и зализанным станешь похож на буддистскую кошку,
поджимая уши и щурясь под рукой высшего разума.
Ты еще только-только ступил на проезжую часть
и прикольны тебе бронированные лимузины,
снующие мимо,
по кремлёвской брусчатке.
Ты держишься близко к огню.
Не к тому, от которого в радугах плавятся будни,
гравий, металл, электрички,
обретая предметность метафор
и осмысленный сдвиг подсознания в сторону майского утра,
когда всё очерчено солнцем, и видится именно тем, что и есть.
А другому огню, на который летят в белобрысом стенании славы,
подвигов, подлости, радости власти.
Страшный возраст. Когда из-под откинутой крышки Красной площади
из-за каждого, сука, ребра,
на колки в чёрном небе,
на блестящие шляпки сапожных гвоздей из подошвы вселенной,
занесенной над миром, который ты якобы любишь,
на рубиновые звёзды земного величия
навиваются медные нервы тебя – рояля,
для концерта последнего виртуоза прощальной юности.
Ждёшь маэстро, гудя от горячего бриза желаний,
от легчайшего дуновения памяти или предчувствия.
Только клавишу тронь,
и струна лопнет под молоточком, обитым кровавым бархатом,
следом – другая, и так – пронесётся восторг по венам,
разрывая в куски медовую алычу твоей драгоценной личности,
твоё алое алчное мясо и белые кости в неистовый бдзынь тирлибом.
Пурпурным туманом – сквозь жёлтые конусы фонаринных вышек,
расставленных по периметру тихого времени
для уюта и нервного содрогания
в позднем советском недоумении,
кружись потом тучками мошкары,
вспоминая с пискливой тоской
целостность прежнего тела
и даже почти интимную близость
сознания.
* * *
На таком вот исходе страстей,
где каждый когда-нибудь будет,
если там не бывал.
Как бы стар ты на выдохе не был,
следом вечно крадется кадриль обнаженной свободы,
чтоб на долю мгновенья впорхнуть в твои полые очи,
заискрить своё ню уйли-лю тирли-ли труль-ля-ля,
перед тем, может быть, как навсегда
оставить белые нитки нервов
щекотать пустоту.
Посмотрите, по небу плывут мёртвых глаз цеппелины.
Вот на том самом пылком во время распахнутом теле,
когда всё оно – слух (слышишь, словно прижимаешься ухом),
всё оно – зрение (видишь прикосновениями),
обоняние, нерв,
гусеница души, вывернутая шерстью наружу,
шевелишь волосками, покрытыми липкой росой,
хищное, многощупальцевое желание,
искрящее соками жизни.
Вот где-то там, в том самом начале,
как их принято называть, чувств,
глядя на себя, проплывшего по Москве-реке
блатовато прикушенным бычком Беломора.
Удачный прикус, позволявший раздувать паруса
папиросной бумаги. Воздушным змеем
поднимаешься над водой, пролетаешь несколько
набережных отблесков
и вписываешься в переливающуюся волну
напротив приснопамятного бассейна Москва,
на зависть ждущим от бога погоды
сёрферам запоздалой веры.
Лживо утверждать, что ты тогда
был только настороженной гусеницей,
шарящей в переулках московского климата, который...
Особенно вечерами… есть в них ласковая позолоченность,
заунывная тишина по касательной мечущегося Садового,
перемигивание бессмысленных светофоров
на полированном асфальте,
чистота незримой солнечности московской ночи.
Когда-то от Москвы исходило нежное телесное тепло,
вдыхая которое, хотелось жить.
Ты любим! Тель-Авив! Ты любим, пока жив! Телави! Ты влюблен!